Третья глава книги Альгерда Бахаревича «Один из нас» посвящена художнице Наде Ходасевич-Леже.

Альгерд Бахаревич
Альгерд Бахаревич
Беларусский писатель

Предыдущие главы:
1. Жорес Алферов. Как завещал Великий Некто
2. Айзек Азимов. Адвокат человечества

3. Надя Ходасевич-Леже


Красная Джоконда

Начать хочется с цитаты. Цитата куцая, но цыц. Говорит сама героиня:

Я же – русская, а точнее, беларуска…

Это было ее железным аргументом в спорах, ее вызовом обществу, ее личной магической формулой, ее оправданием.
Ее, Нади Ходасевич-Леже, известной художницы, ученицы и жены самого Фернана Леже, любимого французского художника советских людей. Того самого Леже, чья куртка была воспета в прозе антисоветским писателем Сергеем Довлатовым. Не каждую куртку воспевают в литературе... И не каждая французская художница говорит о себе, что она – “русская-а-точнее-беларуска”.

Сейчас в Беларуси за такое сомнительное определение своей национальности можно и по голове получить от коллег-художников – если не в литературном, то в супрематическом, так сказать, смысле. А можно и похвальную грамоту от государства – ибо данное государство не устает повторять, что “мы, беларусы, те же самые русские, но со знаком качества”. Судорожно начинаешь искать в себе и этот знак, и эту русскость. Не находишь. Не проштамповали. Наверно, ты какой-то неправильный беларус. Бракованный. Неточно сделанный, неуточненный, неучтенный экземпляр.

Но Надя Леже умерла в 1982, задолго до того, как беларусское государство начало разговаривать плохими афоризмами. Ей это было важно – чтобы слово “беларуска” звучало: в интервью, книгах, фильмах, на выставках. Что бы оно, это странное слово, не значило...

Она, Надя Леже, всегда любила точность. Еще в детстве точно знала, чего хочет – поехать в Париж и писать там картины. Банально? Возможно. Подумаешь, в Париж... В Париж все хотят, но не всем дано. Нет, совсем не банальное было это Надино желание – а почти сюрреалистическое и бесконечно смелое, если вспомнить, что родилась эта наглая девочка в деревне Осетище под Витебском. В самом начале века, совсем близко от Марка Шагала (“Маркуша” – так она будет называть его через полстолетия), который тоже думал о Париже, но никому в этом пока что не признавался.

На все Надины “парижские” заявления мать реагировала одинаково: “Какой Париж? А картошку кто копать будет? Где мы, а где та Франция? И думать забудь!
Нереально…” – вспоминала потом Надя Леже. – “А я все мечтаю и мечтаю. Иду по лесу, глаза опустила, грибы ищу... копаю картошку в огороде, лопату в землю... по голове жара бьет, а меня одно грызет: хочу быть художницей – и все тут!

И не где-то там, не в Витебске, не в Москве, не в Берлине – а именно в Париже. И чтобы учиться у самого Леже. Иначе и быть не могло. Идея фикс, выкопанная на картофельном поле.

Кажется, для нее все выглядело примерно так: когда я была маленькой, я была беларуской, а когда выросла, сделалась вся такая русская-русская. Через сто лет с беларусами все будет происходить с точностью до наоборот. Чудеса местной идентичности, которые, стоит человеку покинуть родину, обычно заканчиваются на простой фразе:

Мил тот куток, где резан пупок”. Так когда-то говорила Наде ее мать. Вечное народное заклятие против всех парижей этого мира, которым заклинают змеев драпетомании. Не помогло. Надя сказала – Надя сделала. Пусть даже и не сразу.

А виновата во всем была открытка, присланная домой одним солдатом. Надя увидела ее случайно — с открытки ей усмехалась сама Мона Лиза.

Загадочная женщина, которая открыла для Нади существование искусства. И Надя как-то сразу решила, что ту Мону Лизу ей во чтобы то ни стало нужно понять, а искусство изменить.

Но сначала ей нужно было изменить свою собственную жизнь. И она взялась за дело – так, как бралась всегда: без оглядки, теряя голову и бросаясь в разные авантюры.
Ее отец был “сидельцем” – торговал водкой в разных беларусских деревнях и поселках. Семья часто переезжала с места на место, а потом, с началом первой мировой, и вовсе потеряла ощущение дома, потому что покатилась вместе с убегающими по просторам империи туда, куда их гнал фронт – на восток. Надя и раньше несколько раз убегала из дома – ее ловили, возвращали, наказывали, терпеливо ожидая, пока дурь из головы выйдет. А тут весь мир куда-то убегает – и никто не ловит... И у целого мира дурь в голове: политика, лозунги, солдаты, пакты, переделы... И вот однажды ее побег удался.
Так по войне Надя оказалась в Смоленске, где училась у сразу нескольких российских супрематистов, и в том числе у Малевича. Малевич довел Надю до слез – объявил однажды, что учеба в его школе смысла не имеет, ведь он нарисовал наконец свой страшный Квадрат, после которого ничего нет. “Как же так?” – с ненавистью вглядывалась она в лицо Малевича, ведь только-только начала чувствовать в себе свой беспокойный дар художника. – “А как же Париж?
Но Париж ждал Надю и никуда пропадать не собирался. Париж стоил мессы и того морковного чая, которым она питалась в военные годы. Потом был Витебск, а затем – поезда, поезда, поезда... И вот за окном Польша. Впереди учеба в Варшаве, работа служанкой, и рядом нервно крутится первый муж, Станислав Грабовский, молодой художник из довольно богатой семьи.

Свекровь сразу полюбила молодую невестку: утром после свадьбы Надиному мужу горничная принесла булочки, кофе, масло, джем, короче, полный набор джентльмена в пижаме, а на Надином подносе была миска жареной картошки и ломоть хлеба. Знай свое место, холопка.

А потом был Париж. И Леже. И уйма дел, за которые она бралась с одержимостью фанатика. Кем она только не была за свою жизнь: стиральщицей, швейных дел мастерицей, сбегальщицей, преданной слушательницей и ученицей, женой и матерью – но всегда художницей и всегда левых идей сторонницей. Левой – как завещали учителя ее молодости. Малевич, Кандинский, Маяковский, Леже.

Поэтому у нее никогда не было отпуска – левые не имеют на него право. Не имеют право на любовь к себе – иначе это будет предательством идей, а идеи для Нади были всем. Отдых — это было что-то из детства, далекое, смешное, неуловимое, почти трансцендентное. “Адпачынак” (отдых, отпуск – М.Б.) – вот еще одно беларусское слово, которое Надя Леже запомнила на всю жизнь и любила произносить — без акцента. “Адпачынак” – это беларусская сиеста, так она объясняла советским журналистами:

Развалившись на траве, закрыв глаза, постепенно терять себя, свои движения, свой вес... А солнце звенит, а мухи гудят, и кто-то зовет: “На-а-дька-а-а! А меня нет. Я – медлительность. Я – трава. Я воздух. Меня нет. Адпачынак, сиеста…

Перед началом второй войны, которую пережила Надя, ее учитель Леже, пожилой уже человек, тоже сделался беженцем – переждал темные времена в Америке. А она осталась, женщина с маленьким пистолетом, который ей выдали партизаны. Когда война закончилась и Леже вернулся, они поженились.
Это Леже научил ее, что художником можно стать только тогда, когда научишься посылать к черту то, что воспринимаешь как догму. Чтишь Леже? К черту Леже! Чтишь Малевича? К черту Малевича!

Это Леже научил ее, что художник должен быть реалистом – но у каждой эпохи свой реализм. Писать нужно людей дела, рабочих, крестьян, бунтовщиков и “двигателей прогресса” – но писать не так, как их пишут адепты соцреализма, так, будто на дворе все еще восемнадцатый век, среди которого вдруг выросли красные флаги и ленины. Нет, формой. Нет, реализм двадцатого века – это авангард, это плакат, это вечный бой с формой. Леже писал строителей – и назавтра во время очередного страйка строители носили его картину по Парижу, как транспарант. Вот это Надя любила... Улица, транспаранты, возбужденные голоса, риск... Демонстрация, митинг, революционные песни.

Коммунистка чертова!

Чертова коммунистка в Советский Союз так и не вернулась – хотя ездила туда с удовольствием и каждый раз возила разных французов, налаживая “культурные связи”. Возможно, не в последнюю очередь благодаря ей авангард в СССР со времен Хрущова терпели, хотя временами и порывались запретить. Быть чертовой коммунисткой и идти по галереям и выставкам “левой, левой, левой!”, как учил приятель Леже Маяковский, было значительно веселее во Франции, чем на коммунистической родине. Надя рисовала Гагарина и таджикских музыкантов, рисовала рабочих и крестьянок...

А как-то взяла и нарисовала Сталина. То есть стала иконописцем.

Нарисовала тогда, когда потребности в таких иконах уже не было. Когда Сталина начали забывать. Кто знает, что вдохновило Надю на этот портрет – плакатный, героический, при медалях, хоть сейчас вешай в красный уголок и молись. Может, желание раздуть огонь в сердцах молодых художников, которые начали забывать, что жизнь без борьбы – это трата времени, начали забывать, на кого должно надеяться все прогрессивное человечество. А может тем, что ее вдохновило, была вера в единственно возможного бога. К черту Сталина? Нет, к такому она не была готова. Лучше послать к черту себя.

Среди тех работ, которые вспоминают, когда говорят о Наде Леже, выделяется ее автопортрет, с которого она, вся в черном, смотрит со странной улыбкой... Всматриваешься в картину – и понимаешь, что улыбка знакомая, что где-то ее ты уже видел. И вдруг понимаешь – перед тобой улыбка Моны Лизы. Той, которую Надя когда-то увидела в детстве. Справа от Нади на портрете – то ли дуло винтовки, то ли еще какое-то оружие, одним словом, нечто фаллические, вытянутое, черное, мужское, агрессивно-вертикальное. И этот предмет судорожно обхватила, как пальцами, своими изгибами пламенно-красная лента. Вот кем она воспринимала себя – коммунистической Джокондой, вооруженной будущим. Загадкой и разгадкой одновременно.

Перевод на русский - Мария Белькович.
Чытаць па-беларуску «Надзя Хадасевіч-Лежэ. Чырвоная Джаконда»

Подпишитесь на нашу рассылку:

 

Ссылки:

Комментарии: